Четыре Стихотворения
Boris Ryzhy
Урал научил меня не понимать вещей
элементарных. Мой собеседник—бред.
С тополя обрываясь, листы—«ничей»,
«чей», «ничей», как ромашка, кончались—«нет».
Мой собеседник-бред ни черта не знать
научил. В телаге, а-ля твой сосед—зэка,
я шнырял по нему. Если Бог и дарил мне взгляд
сквозь луну, то как надзиратель—сквозь пуп глазка.
И хоть даль, зашвырнув горизонт (как лопату—Фрост,
спешащий до друга с беседой), идет ко мне
руку лизать юляще, как добрый пес,
мигая румянцем, алеющим на щеке,
все равно пред глазами, на памяти, на слуху:
беготня по заводу, крик, задержавший нас,
труп, качающийся под потолком в цеху
ночном. И тень, как маятник, между глаз.
1993, март
Завещание
В.С.
Договоримся так: когда умру,
ты крест поставишь над моей могилой.
Пусть внешне будет он как все кресты,
но мы, дружище, будем знать с тобою,
что это—просто роспись. Как в бумаге
безграмотный свой оставляет след,
хочу я крест оставить в этом мире.
Хочу я крест оставить. Не в ладах
я был с грамматикою жизни.
Прочёл судьбу, но ничего не понял.
К одним ударам только и привык,
к ударам, от которых, словно зубы,
выпадывают буквы изо рта.
И пахнут кровью.
1993, ноябрь
Прощание с юностью
Как в юности, как в детстве я болел,
как я любил, любви не понимая,
как сложно сочинял, как горько пел,
глагольных рифм почти не принимая,
как выбирал я ритм, как сорил
метафорами, в неком стиле нервном
всю ночь писал, а поутру без сил
шёл в школу, где был двоечником первым.
И всё казалось, будто чем сложней,
тем ближе к жизни, к смерти, к человекам—
так продолжалось много-много дней,
но, юность, ты растаяла со снегом,
и оказалось, мир до боли прост,
но что-то навсегда во мне сломалось,
осталось что-то, пусть пустырь, погост,
но что-то навсегда во мне осталось.
Так, принимая многое умом,
я многое душой не принимаю,
так, вымотавшийся в бою пустом,
теперь я сух и сухо созерцаю
разрозненные части бытия—
но по частям, признаюсь грешным делом,
наверное, уже имею я
больное представление о целом.
И с представленьем этим навсегда
я должен жить, не мучась, не страдая,
и слушая как булькает вода
в бессонных батареях, засыпая,
склоняться к белоснежному листу
в безлюдное, в ночное время суток—
весь этот мрак, всю эту пустоту
вместив в себя, не потеряв рассудок.
1996, март
*
Так гранит покрывается наледью,
и стоят на земле холода,—
этот город, покрывшийся памятью,
я покинуть хочу навсегда.
Будет теплое пиво вокзальное,
будет облако над головой,
будет музыка очень печальная—
я навеки прощаюсь с тобой.
Больше неба, тепла, человечности.
Больше черного горя, поэт.
Ни к чему разговоры о вечности,
а точнее, о том, чего нет.
Это было над Камой крылатою,
сине-черною, именно там,
где беззубую песню бесплатную
пушкинистам кричал Мандельштам.
Уркаган, разбушлатившись, в тамбуре
выбивает окно кулаком
(как Григорьев, гуляющий в таборе)
и на стеклах стоит босиком.
Долго по полу кровь разливается.
Долго капает кровь с кулака.
А в отверстие небо врывается,
и лежат на башке облака.
Я родился—доселе не верится—
в лабиринте фабричных дворов
в той стране голубиной, что делится
тыщу лет на ментов и воров.
Потому уменьшительных суффиксов
не люблю, и когда постучат
и попросят с улыбкою уксуса,
я исполню желанье ребят.
Отвращенье домашние кофточки,
полки книжные, фото отца
вызывают у тех, кто, на корточки
сев, умеет сидеть до конца.
Свалка памяти: разное, разное.
Как сказал тот, кто умер уже,
безобразное—это прекрасное,
что не может вместиться в душе.
Слишком много всего не вмещается.
На вокзале стоят поезда—
ну, пора. Мальчик с мамой прощается.
Знать, забрили болезного. "Да
ты пиши хоть, сынуль, мы волнуемся".
На прощанье страшнее рассвет,
чем закат. Ну, давай поцелуемся!
Больше черного горя, поэт.
1997
элементарных. Мой собеседник—бред.
С тополя обрываясь, листы—«ничей»,
«чей», «ничей», как ромашка, кончались—«нет».
Мой собеседник-бред ни черта не знать
научил. В телаге, а-ля твой сосед—зэка,
я шнырял по нему. Если Бог и дарил мне взгляд
сквозь луну, то как надзиратель—сквозь пуп глазка.
И хоть даль, зашвырнув горизонт (как лопату—Фрост,
спешащий до друга с беседой), идет ко мне
руку лизать юляще, как добрый пес,
мигая румянцем, алеющим на щеке,
все равно пред глазами, на памяти, на слуху:
беготня по заводу, крик, задержавший нас,
труп, качающийся под потолком в цеху
ночном. И тень, как маятник, между глаз.
1993, март
Завещание
В.С.
Договоримся так: когда умру,
ты крест поставишь над моей могилой.
Пусть внешне будет он как все кресты,
но мы, дружище, будем знать с тобою,
что это—просто роспись. Как в бумаге
безграмотный свой оставляет след,
хочу я крест оставить в этом мире.
Хочу я крест оставить. Не в ладах
я был с грамматикою жизни.
Прочёл судьбу, но ничего не понял.
К одним ударам только и привык,
к ударам, от которых, словно зубы,
выпадывают буквы изо рта.
И пахнут кровью.
1993, ноябрь
Прощание с юностью
Как в юности, как в детстве я болел,
как я любил, любви не понимая,
как сложно сочинял, как горько пел,
глагольных рифм почти не принимая,
как выбирал я ритм, как сорил
метафорами, в неком стиле нервном
всю ночь писал, а поутру без сил
шёл в школу, где был двоечником первым.
И всё казалось, будто чем сложней,
тем ближе к жизни, к смерти, к человекам—
так продолжалось много-много дней,
но, юность, ты растаяла со снегом,
и оказалось, мир до боли прост,
но что-то навсегда во мне сломалось,
осталось что-то, пусть пустырь, погост,
но что-то навсегда во мне осталось.
Так, принимая многое умом,
я многое душой не принимаю,
так, вымотавшийся в бою пустом,
теперь я сух и сухо созерцаю
разрозненные части бытия—
но по частям, признаюсь грешным делом,
наверное, уже имею я
больное представление о целом.
И с представленьем этим навсегда
я должен жить, не мучась, не страдая,
и слушая как булькает вода
в бессонных батареях, засыпая,
склоняться к белоснежному листу
в безлюдное, в ночное время суток—
весь этот мрак, всю эту пустоту
вместив в себя, не потеряв рассудок.
1996, март
*
Так гранит покрывается наледью,
и стоят на земле холода,—
этот город, покрывшийся памятью,
я покинуть хочу навсегда.
Будет теплое пиво вокзальное,
будет облако над головой,
будет музыка очень печальная—
я навеки прощаюсь с тобой.
Больше неба, тепла, человечности.
Больше черного горя, поэт.
Ни к чему разговоры о вечности,
а точнее, о том, чего нет.
Это было над Камой крылатою,
сине-черною, именно там,
где беззубую песню бесплатную
пушкинистам кричал Мандельштам.
Уркаган, разбушлатившись, в тамбуре
выбивает окно кулаком
(как Григорьев, гуляющий в таборе)
и на стеклах стоит босиком.
Долго по полу кровь разливается.
Долго капает кровь с кулака.
А в отверстие небо врывается,
и лежат на башке облака.
Я родился—доселе не верится—
в лабиринте фабричных дворов
в той стране голубиной, что делится
тыщу лет на ментов и воров.
Потому уменьшительных суффиксов
не люблю, и когда постучат
и попросят с улыбкою уксуса,
я исполню желанье ребят.
Отвращенье домашние кофточки,
полки книжные, фото отца
вызывают у тех, кто, на корточки
сев, умеет сидеть до конца.
Свалка памяти: разное, разное.
Как сказал тот, кто умер уже,
безобразное—это прекрасное,
что не может вместиться в душе.
Слишком много всего не вмещается.
На вокзале стоят поезда—
ну, пора. Мальчик с мамой прощается.
Знать, забрили болезного. "Да
ты пиши хоть, сынуль, мы волнуемся".
На прощанье страшнее рассвет,
чем закат. Ну, давай поцелуемся!
Больше черного горя, поэт.
1997
