ПОД БОМБАМИ

Andrii Petrovitch Krasnyashchikh

Illustration by Shuxian Lee

Гуманизм

Что нам делать с гуманизмом? Он сдыхает во мне, когда я вижу на фото трупы харьковчан под завалами разрушенных домов или на улице, кто-то шёл по воду, рядом лежит баклажка, кто-то стоял в очереди у магазина. Когда вижу разбомбленный центр Харькова, от которого мало что осталось после Второй мировой, и то, что она не добила, добивают те, кто называет нас "фашистами" и "нацистами". Моя украинская русскоязычная мама говорит: "Они хуже фашистов". Для неё гуманизм тоже остался в довоенном прошлом. "Их нужно расстреливать", – говорит мама о пленных, которые расстреливают Харьков, а потом сдаются нашей армии. Расстреливать пленных не имеют права, но мама имеет право так говорить. Каждый день три недели она, мы, Харьков живём от сирены до сирены, и пока она воет, кто-то гибнет, кого-то бомбят. Каждый вечер мы говорим "Спокойной ночи", и эти слова звучат теперь иначе – со страхом. И "Доброе утро" тоже.

Мой русский русскоязычный, родившийся в России отец, которого россияне самолётами, танками и ракетами пришли освобождать, говорит то же самое: чем больше их расстреливать, тем быстрее поймут остальные. В больном, измученном инфарктами сердце отца не осталось гуманизма. Я боюсь за их сердца – отца и мамы.

Отцу 81 год, он помнит Вторую мировую, немцев, оккупировавших их российское село. Рассказывает и рассказывает об этом, когда мы сидим в укрытии во время налётов. Детские воспоминания нахлынули на него, две войны, окружившие его жизнь, сплелись.

Укрытие – прихожая без окон, в глубине квартиры. Вниз в подвал отец спуститься не может, лифт отключён в первый день войны, мы на седьмом этаже. Если спустится, с его сердцем не подняться.

У отца есть удостоверение "дитя войны". И такое же будет наверное у моей дочери. Они с женой у бабушки, прячутся в погребе от бомбёжки. Отец вспоминает погреб, куда их выгнали немцы, вселившись в дом.

Дочь хочет на улицу, выпал снег, хочет лепить снеговика. Но на улицу нельзя, и она рисует снеговиков, сражающихся с российскими диверсантами. Сверху самолёт со знаком Z бросает бомбу. Раньше она рисовала зверюшек, солнце, небо, семью. Рисовала речку и лес в "Фигуровке" – университетской базе отдыха под Чугуевом, где мы каждый год проводим лето. Под Чугуевом всё разгромлено.

Всё разгромлено около дома, где мы живём, откуда перебрались к родителям. Университетский спорткомплекс, студенческие общежития, магазины, жилые дома. Дочери это ещё предстоит увидеть. И нарисовать.

Нарисовать свою школу. Цела ли она, тот район сильно бомбили, обстреливали ракетами.

Нарисовать Сад Шевченко, где в дельфинарии 19 февраля мы праздновали её десятый день рожденья. За пять дней до войны. Центр города, где Сад Шевченко, весь в руинах.

После войны моя дочь нарисует Харьков, то, что останется от него. Таким она Харьков запомнит. Станет спрашивать, когда разберут руины: "Что было на этом месте?", "А что до войны было тут?"

"Дом позапрошлого века, необарокко". "Югендстиль". "Украинский модерн". "Конструктивизм". Покажу ей фотографии.

Глядя на старые фотографии, я представлял, каким был Харьков до Второй мировой. Что стояло на месте нынешних пустырей и скверов, какие шедевры архитектуры. Харьков, в котором я вырос, станет довоенным Харьковом моей дочери. Харьков, который я фотографировал, – её старыми фотографиями.

Харькова уже нет. И нас тоже. Прежние, довоенные мы остались под землёй. В метро, куда многие как спустились 24 февраля, так и не вышли до сих пор. Погребах, подвалах. Кэмпбелл это назвал "в чреве кита", назвал инициацией, перерождением. Наша прошлая, нормальная, человеческая жизнь умерла там, пока бомбили Харьков.

Я уже вижу перерождённых на улицах. Они уступают встречному дорогу и вежливы – не корректны, а именно вежливы – друг с другом. Я до войны не знал такой предупредительности, такой искренней теплоты к незнакомым в нашем обычном меркантильном Харькове, где все жили своими проблемами, своей жизнью. Теперь эта жизнь и проблемы общие, каждый чувствует то, что чувствуют все.

Назвать это гуманизмом или как-то иначе? Что такое гуманизм?

 

Русскоязычный

Ирландцы остановили автомобиль с российским послом, чуть его не вытащили. Ирландский грузовик въехал в ворота российского посольства. Ирландский депутат сказал: английский язык в Ирландии не делает ирландцев англичанами.

Добкин когда-то кричал: "Мы за русский язык!" Хотелось ему ответить: "Зачем он тебе? Что ты с ним будешь делать?" Говори уже на своём, "дебильно написанном". Теперь хочется сказать Путину: "На, подавись своим языком" – и окончательно перейти на украинский.

Но я этого делать не стану. Я знаю русский язык лучше, чем Путин. Я полвека думал на нём, писал, вырабатывал стиль. Посади рядом меня и Путина с его приблатнённым тупым дворовым языком и задай диктант или сочинение, увидите, кто кого.

Но Путин со мной сражаться не хочет, он бомбит меня и осыпает "градами" за то, что я знаю русский лучше него. И лучше его солдат. Министров. Царедворцев.

Так пожалуй, я ещё повоюю своим русским нероссийским языком. С ним и всей его армией. Так я точно смогу победить. Поскольку он думает: "Я победю".

Не выгнал меня Путин из Харькова, не выгонит и из языка. Ни Харьков, ни язык не его.

 

Как живёт город, которого нет

Бухает. Подъезжает мусоровоз, забирает мусор.

Бухает. Консьерж смотрит на небо, но не в ту сторону, где громыхает. Курит стоит.

Бухает. Люди на улице идут, не прибавляя шаг.

Канонада. Хочется спрятаться в глубину квартиры. Пенсионер на спортивной площадке мелкими шажками совершает пробежку. Стал около турникета, опёрся, наклонился, сделал упражнение.

Бухает. Широкая дворничиха в красном коммунальном комбинезоне выгребает мусор из урны.

Громыхает так, что дом содрогнулся. Мужик гуляет с собакой, она подпрыгивает, чтобы выхватить из руки палку, он бросает, собака прыжками бежит за ней.

Бухает. Бухает. Бухает. Бухает. Бухает много раз подряд и очень громко. Очередь к киоску за сигаретами не расходится и не меняет конфигурации, стоит как стояла.

Громыхает близко, в окнах задрожали стёкла. На детской площадке женщина подзывает ребёнка, завязывает ему паворозки на шапочке.

Харьков, 21-й день войны.

 

Под бомбами

С самого раннего утра воздушные тревоги. Ночью тоже было несколько. Продукты заканчиваются, надо в магазин. Дожидаюсь отбоя, выходу. Спустившись на первый этаж, соображаю, что забыл перчатки, но не возвращаться же. Звучит тревога, но не возвращаться же. Договорились, что родители посидят в укрытии, пока меня нет.

На улице никто не бежит, и я не бегу. Иду.

В супермаркете полупусто, но самое необходимое есть. Хлеб, колбаса, макароны на развес, даже куры. Беру всего по два.

Людей меньше, чем в довоенное время. Никто не суетится, никакого ажиотажа. Подвезли на тележке яйца, выстроилась очередь, разобрали. Взял два лотка.

На кассе женщина спрашивает продавщицу, не страшно ли ей целый день здесь. Та отвечает: "Что дома бухает, что на работе". Бухает по всему Харькову.

Цены в два раза выше, чем были. Купил на три тысячи гривен. Обратно иду гружёный, медленно. Бухает и бухает.

Вторая вылазка – встретиться с женой. На полдороге между нашими домами. Проложили маршрут по карте, договорились, где пересечься.

Снова забыл перчатки. Руки мёрзнут. Бухает когда сильнее, когда вдали. Не бегу, но иду быстро – на встречу же.

Издали вижу, машу пакетами, руками. Поцеловались, обнялись, две недели не виделись. Жена красивая.

Времени на разговоры нет: бухает, – поговорим по телефону. Бухнуло громко. Выложил из рюкзака покупки жене, загрузил картошку и овощи из её рюкзака. Надо разбегаться. "Как Штирлиц на свидании с женой", – говорит жена. Бухнуло.

Победу отпразднуем как угодно, только не салютом.